страшней тюрьмы
потеют наши лбы
и яростней войны
алеют наши язвы
Всё уже свершилось, ничего больше не случится: «идущим лесом наступает на территорию глыба конца истории» (тут-то территории, как явствует из пророчества шекспировской ведьмы, и конец). А в мире, где ничего не происходит, не меняется, – нет и надежды. Если же вдруг она и брезжит – то оборачивается апокалипсисом как единственным средством против деградации и распада:
мы не рабы рабы не мы и это
не вой собак а крайний зов трубы
А после апокалипсиса – «пускай нас отмажут на божьем суде»: обитатели этого мира заслуживают снисхождения, поскольку, простыми словами говоря, и до суда жили в аду.
Там, где ничего не происходит, нет и смены поколений – есть только временной круговорот, не двигающий жизнь вперёд:
новый ярус борзой поросли
повылазил из яслей
и с невиданною скоростью
смерть становится ясней
Молодость ничего не стоит («малолеточка за хавчик на капот / мелкотравчатым захватчикам даёт»), старость стоит столько же. А собственное поколение, из которого говорит говорящий в этих стихах, движимо заданными то ли социально, то ли экзистенциально шаблонами и рамками: «пой ровесники песню какую дают», – и все дороги в этих рамках равным образом ведут в никуда: «меня и сегодня колотит <…> / от тех кем могли и не стали / и наоборот». Все привычные оправдания бытия перестали работать – или, если угодно, истёк срок действия любых иллюзий по этому поводу:
по старинке поседеем на двоих
дочерей сдадим кому не надо их
и припомним всякую досаду
все измены все упрёки каждый чих
– вот и всё семейное счастье.
в ладони взявши уд
как по деревне пленные бредут
когда конвой отпустит за травой
пройдём дорогой славы мировой
– вот и вся литературная карьера. Вообще участь поэта, движущегося «обочиной истории / через чахлой речи пустыри» в компании пары-тройки собратьев-отщепенцев, ничем не отличается от участи солдата (война) и преступника (тюрьма): «как остальная чернь и челядь», он сгинет без следа, поскольку «у всех один удел паршивый / и кто слуга отчизны верный / и кто её щегол плешивый» – образ Мандельштама в финальной строке этого стихотворения возникает вслед за отсылками к Пушкину и Лермонтову, утверждая, тем самым, общеобязательную истину для русской культуры.
Мир поэзии Кудрявцева и в остальном ужат до пределов одной страны – родины, которая «вроде не кончается нигде» (простираясь, впрочем, от Харбина до полей Галиции: ведь тот, кто говорит в этих стихах, «империи / прилежный вырос ученик»). Самый выразительный эпитет для родины (их по книге разбросано немало) – «топкая»: тут не только в прямом смысле безрадостный болотный пейзаж, но и метафорическая хронотопь, затягивающая в себя любое шевеленье (ох, напрасно лидеры политического протеста 2011 года шли на Болотную площадь). Иногда вроде мелькнёт ещё другая страна, но как отражение первой и единственной, так что даже воюют в ней «ближневосточные кутузовы». За пределами родного болота осталась только смутная мечта с гейневско-лермонтовским привкусом: «на дальнем юге вечно есть страна / где я другой сижу под эвкалиптом».