Павлик – тридцатилетний мужчина, полный, коротко стриженный, с круглой, как оладья, плешью на затылке, с поросшими густой чёрной щетиной щеками – жадно хлебал щи, склонившись над тарелкой и широко расставив локти на столе; ноги его, одна на другой, были вытянуты для того, казалось, чтобы поддерживать обвисший живот. Он приехал совершенно иззябнувший, заморённый, с блаженным взглядом непроспавшихся глаз, и когда безвольно целовал бабку, то пахну́ло перегаром; у него была бутылка водки, и пока он не выпил две стопки, есть не мог. С самого приезда он сказал всего несколько слов: «Здравствуй, бабуся… Мне бы пожевать… О-о…» И теперь бабка Соня ждала, когда он насытится и заговорит с нею.
Внук вообще приезжал редко и почти никогда один, а всё с женой и дочкой: жена не отпускала его далеко от себя; только летом наезжали чуть не каждый выходной, а дочку оставляли с бабкой и на месяц. Она, правнучка Маринка, второклассница, даже и летом чудно мечтала о зиме: ей почему-то казалось, что зимняя деревня для того только и есть на свете, чтобы кататься на лыжах с горы, и в зимнее время надоедливо просила родителей брать с собой лыжи из города, а те ленились таскаться с ними по автобусам и всё откладывали до погожего якобы дня. Хотя – уж так получалось – приезд в деревню и погожий день никогда не совпадали, бабка Соня всё-таки не укоряла ни Павлика, ни Викторию, его жену: она была рада и одному желанию Маринки.
Опорожнив тарелку, Павлик полными плечами привалился к переборке, положил на живот ладони и, глянув матовыми глазами на бабку, наконец-то проговорил:
– Бабу-усенька…
У бабки Сони задрожал подбородок, она тяжело поднялась, заковыляла к внуку.
– Уж ты, Павлик, не обижайся на меня, батюшко… Как хочешь, а я, старуха, тебя поцелую…
– Ну что ты, бабу-уся, какой разговор.
Бабка Соня прижала к груди тяжёлую голову и трижды приложилась к горячему, потному лбу, а Павлик, зажмурясь и улыбаясь, на каждый поцелуй отвечал коротко и бодро:
– Э!.. Э!.. Э!..
– Редеют волосёнки-то у батюшки, реде-еют… А ведь, бывало, каким ты был барашком чёрным!
– Переживём, бабуся. Садись, тебе ведь трудно стоять.
Павлик выпил ещё стопку и не стал почему-то закусывать.
– Ведь я тебя, родной, от самого пупа знаю. Таня, мама-то твоя, мама-то, сколько она с тобой пома-аялась!.. Не отстаёт Павлик от груди – да и раз! Уж такой был сосун – куда! Уж и подрос, пора бы отстать, а он всё ходит за мамкой, теребит за подол: «Ма-ама, ти-ити!» Одолил! – И бабка Соня затряслась в беззвучном смехе. – Татьяна, мама-то твоя, бывало, мне: «Чего хоть делать-то с ним?» А я думаю: ведь, и верно, не дело. Раз сидит Павлик на кровати, ножонки подвернул, а сам всё: «Ма-ама, ти-ити!» Я расстелила платок на полу, грудь Татьянину вынула на ладошку да вдруг её кухонным ножом вот этак, вот этак!.. Павлик глазёнки вытаращил – глядит. А я изловчилась да в платок-то и бросила тряпочку. Бросила тряпочку, завязала платок узлом и узелок тот подвесила на гвоздь к потолку. Бывало, как Павлик начнёт теребить: «Мама, тити!» – я ему на узелок и показываю: «Вона титя-то! Вона теперь где она!» Павлик глазёнками похлопает – да и уймётся. Так и отвык.