– Благодарю, Томаш, – Генрих
поднялся, мысленно поздравив себя с тем, что даже не покачнулся. –
Я сегодня неловок.
– Вы мало отдыхаете, ваше
высочество.
В голосе камердинера – сдержанное
сожаление, глаза печальны. Его любовь – послушная и кроткая, как
любовь домашней собаки.
Расправив серо-голубой китель, Томаш
терпеливо ждал, пока Генрих справится с рукавами. Нет разницы, пять
лет его высочеству или двадцать пять, для старого слуги кронпринц –
вечный ребенок, даже если от него несет перегаром и дешевыми
женскими духами.
– Я отдохну позже, – Генрих одернул
обшлага и поморщился, когда острое жало надвигающейся мигрени
пронзило затылок. – Если в мое отсутствие прибудет доктор Ланге,
пусть ожидает.
– Да, ваше высочество, – Томаш
склонил голую макушку с тщательно приглаженными седыми прядками.
Пуговицы кителя под его пальцами одна за другой латунно
подмигивали. Жесткий воротник сдавил шею, и Генрих на миг перестал
дышать.
Из зеркала на него глянул двойник:
утомленный, но тщательно выбритый, с волосами, отливающими в
ржавчину, с больными и такими же ржавыми глазами. И с отчетливым
кровоподтеком на шее, чуть выше воротника.
– Позвольте, – подступивший Томаш
быстро промокнул отметину пудрой.
Длинная стрелка заканчивала очередной
круг, неумолимо отмеряя минуты и часы, приближая Генриха к смерти,
а Авьен – к спасению.
Он поторопился покинуть комнату до
того, как часы пробили восемь.
Лето дряхлело, в резиденции гуляли
сквозняки. Скоро начнут топить фаянсовые печи, и мотыльки,
впорхнувшие на свет, будут сонно ползать вдоль оконных рам. Сейчас
гвардейцы, такие же неподвижные и будто полусонные, посверкивали
иглами штыков – в детстве они казались Генриху игрушечными
солдатиками, которые оживали только при его приближении, касались
пальцами козырька, а потом снова костенели. Со временем он научился
обращать на них не больше внимания, чем на тяжелую мебель,
украшенную золотой отделкой; на люстры, похожие на гигантские, но
неживые цветы; на испускаемый ими искусственный свет; на витражи, с
которых фальшиво улыбался кто-то, похожий на Генриха, но в то же
время незнакомый и ненастоящий.
В глубине дворца гулко и звонко били
часы, с каждым ударом все глубже вколачивая раскаленную иглу
мигрени в затылок. Зуд вернулся, и Генрих под кожей перчаток
ощутил, как горят его стигматы.