Он не договорил: за окном снова
раздался грохот, только теперь Генрих понял, что это никакой не
гром.
– Который час, Томаш? – спохватился
он. – Никак полдень?
– Четверть второго пополудни, ваше
высочество.
– Как? – Генрих обратил встревоженный
взгляд к окну: там голубело чистое августовское небо. – Отчего же
палят пушки? И, кажется, меня ожидает портретист…
– Я взял на себя смелость отменить
его. Ваша матушка…
– Что…?
Генрих замер, и сердце тоже замерло,
а потом оглушительно и радостно стукнулось в грудную клетку, вторя
последнему пушечному залпу.
– Ее величество прибыли в Авьен
полчаса назад, – закончил Томаш, снимая со стула китель. – И уже
спрашивали о вас.
Генрих рывком поднялся с кушетки.
– Так что же медлишь?
Пуговицы снова заскользили по
лайковой коже перчаток, но на этот раз Генрих нетерпеливо отвел
руки камердинера, вскричав:
– Сам! Я сам! Открой пока окна, тут
невыносимо дышать и ужасно тянет гарью!
Радостное возбуждение покалывало
изнутри, к щекам приливал жар.
– Отмени на сегодня все дела. Кучера
вели отпустить, сегодня останусь дома. Мебель заменить, и срочно!
Нельзя, чтобы матушка увидела и растревожилась! Она отдыхает
теперь?
– Направилась в императорские
конюшни, ваше высочество.
Томаш раздвинул портьеры, и
ворвавшийся ветер принес запах акаций: Генрих с наслаждением
вдохнул его полной грудью и заулыбался.
– Узнаю ее величество. Должно быть,
соскучилась по своей сноровистой
липизанке[3] Зизи.
Последняя пуговица – у воротника –
послушно и бойко скользнула в петличку. Вот чего не хватало утром:
укола морфия и радостной новости. И не было бы ни мигрени, ни
мучительно тяжелого разговора с отцом, ни встречи с наглой
баронессой, ни срыва…
Солнце, перевалив через полдень,
горело над крышами, облизывая их теплым золотистым языком. Небо
синее-синее, глубокое, как крылья Morpho
didius[4], как прогулочное платье ее
величества, выделяющееся на фоне белых конюшен и бледно-желтого
песка тренировочной площадки.
– Не тяни! Не тяни! Отдай
поводья!
Покрикивания старого Йоганна хорошо
слышны в прозрачном воздухе. Сам старик, учивший еще маленького
Генриха, грозил хлыстом и щурил слезящиеся глаза сквозь белую пыль,
поднимаемую копытами лошади – не менее старой, чем конюх,
нагловатой, но подходящей для обучения. Сейчас в дамском седле
напряженно восседала малышка Эржбет, а ее величество, облокотившись
о перила загона, смеялась так звонко, беспечно и хорошо, что Генрих
замер, не в силах сделать и шага.