Поднявшись по витой, немилосердно
скрипящей лестнице в свою комнату на втором этаже, он плотно
прикрыл дверь и растянулся на железной кровати. Старая панцирная
сетка заскрежетала и провисла, Рудольф словно опустился вглубь
шерстяного одеяла.
Он не любил этот дом, не любил отца и
с большим удовольствием давным-давно покинул бы родной очаг.
Собственно, не раз и собирался, но каждый раз его останавливал один
и тот же мотив.
Мать. Уже немолодая женщина, слабая,
тихая, очень добрая, сразу и навсегда подавленная мужем, точно
знающим, что и как должно делать настоящему немцу. Рудольф жалел ее
и понимал, что его уход разобьет сердце Марты Шетцинг. Особенно
теперь, когда старший сын, краса, гордость и надежда семьи,
вернулся домой в милосердно запаянном гробу.
И все же… иногда Рудольф думал, что
любовь к матери требует от него слишком больших жертв, заставляя
терпеть общение со старым отцом. В детстве тирания и консерватизм
старого Шетцинга вызывала страх, в отрочестве – страх и
раздражение. Теперь – только раздражение, граничащее с
ненавистью.
Снизу, сквозь старые перекрытия
донеслось протяжное пение. Похоже, старики затянули что-то военное,
времен Седана[1]. Наверняка поют хором,
стоя навытяжку, роняя слезы умиления.
Умом Рудольф понимал, что отец и его
пожилые ровесники просто очень немолодые люди, чья жизнь давно
склонилась к закату. Они жили в прошлом и прошлым, в том времени,
когда Пруссия огнем и мечом сколачивала Великую Германию, сокрушая
врагов на полях сражений и за дипломатическими столами. Они так и
остались во временах винтовок Дрейзе и лихих кавалерийских атак,
будучи не в состоянии приспособиться к новой жизни, стремительной,
динамичной, ежедневно открывающей новые горизонты возможностей и
надежд.
Но то были доводы ума, они никак не
облегчали тысяча первое брюзжание Франца относительно бездарного
Кёнена, Людендорфа, Геппнера и Брухмюллера, которые возятся с
англичашками и французишками, вместо того, чтобы собрать все силы в
кулак и раздавить их одним решительным ударом. Давно почивший
Шлиффен остался для них олицетворением стратегического гения, вот
он-то неизбежно закончил бы войну самое позднее к «октябрьским
гуляниям»[2] четырнадцатого года,
не остановившись на штурме Парижа.
Рудольф взглянул на небольшую полочку
со скромным серебряным кубком. Полку он сделал сам, в прошлый визит
к родному очагу, а кубок был одной из двух самых ценных вещей, что
принадлежали младшему Шетцингу. Точнее говоря, слово «цена» здесь
было неуместно, потому что разве можно измерить в каких-то марках
подарок самого Манфреда Рихтгофена, сделанный в «кровавом
апреле»