Как назло, стихийный разговор стих
именно в этот момент, и в наступившей тишине я с громким стуком
пригвоздил говядину к тарелке, поднял свой скальпель и пробормотал
зачем-то:
— Вот такие-то дела.
Дела были хреновые. Мясо дергалось в
тарелке в предсмертных конвульсиях, я обливался потом и уже ни о
чем на свете не думал, ничего не желал: только бы оно не выпрыгнуло
на стол. Мне казалось в этой ужасной гробовой тишине, что бифштекс
стонет и визжит под моим ножом, и что я занимаюсь каким-то
страшным делом, и что все замолчали именно поэтому, и я пилил его
уже с яростью опьяненного кровью садиста, а нож был тупой и
скользкий... В конце концов я расчленил бифштекс на три все еще
больших куска, которые при сильном желании можно было просунуть в
рот, если его раскрыть пошире, и в одну минуту проглотил, почти не
разжевывая, следы своего преступления.
Кажется, у всех гора свалилась с
плеч. Я услышал, как Юлия Александровна спросила о чем-то Вику, та
засмеялась, буркнул что-то Евгений Михайлович, но ко мне еще не
обращались и как будто не замечали. Я отодвинул тарелку и выдавил:
спасибо. Юлия Александровна налила мне огромную чашку крепкого чая,
и разговор возобновился. Чай с одинаковой грацией может пить и
профессор, и ученик средней школы — главное, не дуть на него (это я
знал), не оттопыривать манерно мизинец (где-то читал, что это
дурной тон) и не хлебать громко (ну это и ежу понятно) — и я
приободрился.
Заговорили о школе, об экзаменах, об
институтах и прочей чепухе, которая не переводится в семьях, где
кому-то исполнилось 17 лет. Я в разговоре не участвовал. Нет, все
старались, все меня жалели, все хотели помочь, все было
замечательно, только без толку. Во мне все равно копилась
мнительная обида. В таком состоянии у меня вырабатывается острая,
желчная наблюдательность и сверхчувствительность ко всякой фальши.
Я замечал, как Евгений Михайлович старательно оберегает меня от
расспросов и не смотрит в мою сторону (понятное дело, чтобы дать
прийти в себя), как он преувеличенно громко смеется (он вообще
много смеялся, но как-то не верилось, что он балагур и весельчак),
как он старается говорить о пустяках (чтобы я наконец расслабился
и понял, что тут все свои и можно не умничать), как Юлия
Александровна ласково, заботливо подкладывает мне печенье (Артур,
все нормально, никто ничего не замечает, успокойся, глупенький),
как она, глядя на мужа, видит боковым зрением меня (только женщины
так умеют) и сострадательно думает, как мне еще помочь, и как они
все вместе пытаются меня убедить, что ничего особенного не
происходит, что они простые люди, ничего такого не замечают, и все
нормально. Евгений Михайлович, добравшись до чая, стал рассказывать
с юмором, как он поступал в институт и чуть было не провалился на
последнем экзамене и как он волновался и боялся. Чувствовалось
совершенно ясно, что он и сам не верит, что мог бы провалиться,
однако весь смак истории состоял в обратном, и домочадцы это
понимали и хохотали — ну как же не смешно, Евгений Михайлович,
оказывается, боялся! С таким же успехом Герой Советского Союза мог
бы рассказать о своих страхах в том самом бою, за который его и
представили к Герою. Вика даже в ладоши захлопала, когда Евгений
Михайлович признался, что спутал дату монголо-татарского нашествия
на целых сорок лет — ведь он был по образованию историк!