А потом была песня про летний дождь,
который падал шумными потоками на светлую березовую рощу. В той
роще росли ландыши и малиновые колокольчики, и поздно вечером,
когда солнце уже опускалось за деревья, сюда приходила
необыкновенно прекрасная девушка в голубом сарафане, чтобы набрать
букет. Откуда она приходила и куда потом исчезала, я не знал, и в
этом была такая жгучая тайна и такая сладкая мука, что я не однажды
плакал, уткнувшись лицом в подушку...
Потом я вскочил как ненормальный и
полез в секретер. Три месяца я не открывал кожаные, распухшие от
чернил тетрадки, запломбированные полосками бумаги вдоль и поперек.
Три месяца они хранились под строжайшим секретом в секретном месте,
остывая после яростных бурь коллективизации в тихой псковской
деревеньке Выселки.
Выселки! Название-то какое... Уж и не
помню, как родилось оно в моей непутевой голове. Странно даже:
где-то там, под кожаным саваном, неистовый Мишка Кольцов, надрывая
глотку, вносил великую смуту в дремучую крестьянскую жизнь, ломал
церкви и вековые уклады, дрался и стрелял и в него стреляли;
какие-то бородатые кулаки пили мутный самогон, блевали и грозили
советской власти... Полно, да я ли это написал?
Разорвав бумажные крепи, я открыл
первую тетрадь, помеченную не только моим именем, но даже адресом и
паспортными данными, на случай — не дай Бог! — потери, и прочитал:
«Три дня подряд лил нудный и по-осеннему промозглый дождь,
утрамбовывая последние остатки грязного льдистого снега, и лишь на
четвертые сутки, прорвав серую хмарь облаков, брызнуло на
проснувшуюся землю непривычно яркое апрельское солнце».
Н-да... Дальше и вовсе замелькали
непривычные и чужие мне люди и имена: Марья, Егор, Афанасий,
Никанор какой-то с длинной, но редкой рыжей бородой, которую он все
время прихватывал, блин, левой рукой. Именно левой, что интересно!
Суровый пасечник Мефодий, оказывается, насмотревшись на пчел, давно
уже поверил в коммунизм и в колхозы, и у него в черной и,
разумеется, окладистой бороде вечно запутывалась какая-нибудь
несчастная пчелка, которую он осторожно, чтоб не повредить,
доставал толстыми сучкообразными (так в оригинале!) пальцами и
отпускал с ласковым напутствием: «Ужо боле не попадайся, глупая,
ляти к детям малым». Настасья. Большая грудь. Лучистые глаза.
Шестеро детей. Идея — материнство, надо полагать. Вихрастый,
широкоскулый Серега. Любит голубей и мечтает стать летчиком.
Авдей... Нет, ну придумал же: Авдей! Непростой был дедок, даром что
без руки. Как прищурит свои выцветшие голубенькие глазки, в
которых «билась на донышке всегда какая-то искринка потаенного
смеха», как разгладит седые усы и бороду, «побеленную изморозью
седины», как закурит крепчайший, «ядовито-духмяный самосад» (ловко
управляясь одной рукой!) да как начнет вещать о смысле жизни — так
хоть святых выноси! Я читал и не верил своим глазам: он у меня,
бестия, говорил больше всех, и таким исконно-посконным, паскудным
языком, что хотелось откашляться и сплюнуть. «Я чай...», «Ты чай»,
«Вишь ты, како дело», «Ить надо, како дело», " Эко ить будеть...
Мабуть, и так..." и совсем уже непонятное и дикое: «Кубыть, трохи и
осеть?» Политически грамотные фразы были обломаны увесистой
деревенской дубиной до полной инвалидности: «Жизнь зачинается дюже
крепкая, Михайло (это он Кольцова поучает), ноне спешить не след;
середняк он неувесистый: куда сила — туда и он кажить».