В пустой электричке она положила свою
руку на мою. Я не смел пошевелить своей рукой, и она скоро стала у
меня горячей и тяжелой. Меня как будто прорвало: я стал
рассказывать ей про нашу Народную улицу и про то, какие витязи
живут на ней, и как они никого не боятся и дерутся как черти. Про
Пашку и про Китыча рассказал, а про себя — ни слова, но,
разумеется, выходило так, что имея столь выдающихся друзей, я сам
был не менее выдающейся фигурой.
— Но они же могут сесть за это в
тюрьму! — не выдержала однажды Вика.
— А в тюрьме, что, не люди живут? —
спросил я, снисходительно усмехаясь.
На улице я остыл. В троллейбусе я
молчал, как бы задумавшись о чем-то давнем и серьезном. Вика
забеспокоилась. Я рассеянно отвечал на ее бесхитростные вопросы, и
это получалось хорошо, красиво... Вообще после происшествия на
кладбище на меня словно нашло вдохновение: все у меня получалось
как-то красиво, выгодно, кстати — внезапное молчание,
незначительное слово, бессмысленный ответ, странный пристальный
взгляд, в котором читалось некое загадочное, сильное чувство,
улыбка, анекдот, рассказанный так не к месту, что казалось, уже
даже очень к месту, какая-то интересная небрежность во всем...
Это была моя мелодия, мой час.
За мостом мы снова вышли из
троллейбуса, и опять было черное небо и цоканье каблучков и
тревожные, остро-сырые запахи газонов и легкое головокружение от
странной, неосязаемой близости. И это томительное желание сказать
что-нибудь необыкновенное, страшное или дерзкое: завершить вечер
каким-нибудь потрясающим аккордом. Но мы уже подошли к ее
парадному.
— Ну вот и все, — сказал я.
— Спасибо, — сказала она и улыбнулась
как-то беспомощно и тревожно, — за спектакль, за прогулку.
Мне вдруг пришло в голову, что я
сейчас мог бы запросто ее поцеловать. Меня поразило, что Вика в
непонятном волнении поглядывает по сторонам.
— Ну что? — вдруг нетерпеливо
спросила она.
Я поежился и пробормотал:
— Ничего. Все. Пока.
— Пока.
Я резко развернулся и пошел
торопливо, всем затылком, плечами, прогнувшимся позвоночником
ощущая на себе ее взгляд. Какой? Не знаю
.
«Шесть футов английской земли! А
если это правда, что он огромного роста, — мы добавим ему два
фута».
Харольд
На следующее утро я понял, что,
кажется, началось... Во-первых, я почти не спал всю ночь. Вместо
того чтобы зарыться в тряпки и успокоиться, я, дурак, пошел на
кухню и выпил там два стакана кофе. И вконец обалдел. Слух у меня
обострился до предела, я стал слышать какие-то тонкие писки
отовсюду, и странные шорохи и шелест крыл где-то далеко на улице, и
топот шагов по асфальту, и гудки автомобилей за тридевять земель, а
стенания котов во дворе казались мне чудовищными завываниями,
странно было, что дома спят и никто не всполошится и никто не
выскочит на улицу в переполохе. Мне казалось иногда, что в
нарастающем в ушах космическом шуме я различал какие-то позывные и
едва доносящиеся из других галактик сигналы; мне казалось иногда,
что я чувствую миллионы запахов из далекого, неведомого мне леса и
слышу трели мириады птиц и насекомых. Измучавшись заснуть, я
распахнул окно в своей комнате и, высунувшись наполовину, застыл в
блаженном изумлении: небо прояснилось, и месяц еще ярче, еще
пронзительнее светил на землю. Вот-вот, казалось, его схватит
чья-то мохнатая лапа, и он запляшет на небосклоне. Из мерцающей
бездны на меня глядела чья-то темная морда, мигая звездами глаз. В
доме напротив горело всего только одно окно, я различил в нем за
белыми шторами женскую фигуру с поднятыми руками. Руки опустились и
опять поднялись, я с острым возбуждением понял, что женщина снимает
с себя платье. Я помахал ей рукой, вдруг окно ее погасло. Весь дом
спал. Я дышал с наслаждением. Прохладный воздух приятно обвевал мое
разгоряченное лицо, и в нем был густо разлит запах влажной
черемухи. Какие-то фантастические видения вырисовывались в моем
лихорадочном сознании и тут же пропадали. Память сделалась вдруг
какой-то необыкновенной: я вспоминал фразы, которые слышал еще в
первом классе; я видел картинки, о которых давно успел
позабыть.