Судорога проходит по моему телу, я
задыхаюсь. Уже из последних сил я шепчу.
— Я люблю тебя... прости... Какая
нелепость...
Последние слова почти не слышны.
Потом — длинный, мучительный стон, и я успокаиваюсь навсегда с
последней, печальной улыбкой на просветлевшем лице.
Потрясающе! Она рыдает, рыдают и
сестры, и сам седой хирург, много повидавший на своем веку. Я
слушаю их плач с наслаждением, упиваюсь их горем и раскаянием
ненасытно. Особенно приятно смотреть на Вику — она больше всех
виновата и больше всех раскаивается. Она сотрясается от рыданий. Ее
успокаивает, обнимая за плечи, седой хирург; сестры суетятся со
шприцами. Хорошо!
Быть мертвым так понравилось мне, что
я, наверное, с полчаса смаковал этот образ: перед моим гробом вслед
за Викой вставали все новые и новые лица: скорбный Андре, даже в
траурную минуту высокомерно выделявшийся в толпе, стоял неподвижно,
скрестив руки на груди и размышлял о людской подлости. Еще
недавно толпа злобно преследовала меня за правду, за талант, за
честность и вот теперь, когда выяснилось, что я герой и мученик,
притворно скорбела. Он один вполне понимал меня по-настоящему; он
знал, что мы с ним рождены не для этой жизни, что я был обречен. Но
я ушел красиво, как и подобает благородному джентльмену, я оставлял
ему надежду и мятую тетрадку с очень хорошими пессимистическими
стихами, о которых никогда и никому не говорил. Потом я видел
Китыча — своего старого верного товарища. Сколько раз мы спасали
друг другу жизни! Сколько раз пропадали, погибали и куролесили так,
что чертям было тошно. Пуд соли мы съели вместе. Вот он стоит,
потрясенный, как ребенок, хлюпает носом и трет глаза. Я знаю: он
отомстит. Кому-то скоро будет очень плохо... А это кто? Ба! Катя!
Крохотная, с широко раскрытыми от ужаса и боли глазами. Ей тяжелее
всех. Она одна любила меня по-настоящему, ей подарил я надежду, и
она хранила ее в своем теплом сердечке. Я мог полюбить ее. Если бы
жизнь сложилась иначе, у нее был не плохой шанс. Но я ушел.
Навсегда. В это было невозможно поверить. Катю мне почему-то было
жальче всех. Я видел, как она плачет горько-горько, закрывая лицо
ладошками, видел, как пузырятся дешевые чулки на ее коленях, видел
чернильную кляксу на ее школьном белом переднике, ее сгорбленную
спину с острыми выпуклостями лопаток — она была такая жалкая, такая
обделенная счастьем и любовью, что сердце мое разрывалось.
Несколько раз я даже явился к ней живой, буквально на несколько
минут, чтобы утешить ее и заодно насладиться ее изумлением и
радостью, а потом опять погружал ее в горе и смертную тоску,
умирая, а потом опять являлся из небытия, пока она сама не умерла,
видимо, от нервного истощения... Был еще Пашка. Он кусал побелевшие
губы и мрачно переглядывался с Китычем. И все это сопровождалось
музыкой — то громкой и траурной, то тихой и печальной.