С грешниками было несравненно легче и
интересней: выпив по стакану мутного самогона, они даже забавляли
меня скабрезными речами, простодушным антисоветизмом и
необузданными страстями, и потому, наверное, мутный самогон в моем
творческом загашнике не переводился. Колхоз они в гробу видели.
Кольцова там же. А как вкусно хрустела квашеная капуста на
обкуренных зубах Тимофея; как смачно разгрызал соленый огурец,
разбрызгивая по черной бороде семечки, Тит; какие чудо-грузди
вылавливал Степан волосатой лапой из маслянисто-черных недр дубовой
бочки! А как они хватали друг друга за грудки, как дышали в лица
чесночно-сивушным перегаром! Жить бы им да не тужить, да только
повесть моя помаленьку подходила к торжеству нового мира. А в этом
мире, знаете ли, было не до соленых огурцов, да квашеной
капустки.
Заключительные страницы романа были
страшны. К этому времени я ненавидел Кольцова больше, чем Тимофей и
его сыновья, и готовил ему смерть лютую. Сколотив в дремучих
псковских лесах кулацкую банду и напоив ее мутным самогоном, я
направил пьяных удальцов-молодцов осенним вечерком в околхозившуюся
деревню Выселки, где Мишка, успешно справившись с небывалым
урожаем, только что сыграл комсомольскую свадьбу с Марьей.
Разумеется, озверевшие бандиты изнасиловали Марью. Разумеется,
Мишку отдубасили так, что он харкал кровью и скрипел зубами. Помимо
этого, озверевшие бандюки застрелили трех сельских активистов и
одного представителя из райкома, который все напутствовал молодых
на свадьбе, все подшучивал, что «скоро, мол, нашего полку
прибудет». Дошутился. Дед Авдей почему-то спасся. Бандиты его не
тронули, хотя он не прятался. А самого Мишку привязали к первому
колхозному трактору и подожгли. Мишка сгорел, как свеча, напугав
злодеев своим молчанием, сквозь огонь показалось, что глаза его
смотрят на них с неукротимой яростью... А потом приехали чекисты.
Дальше — понятно: деревня потрясена и скорбит, у могилы дед Авдей и
Марья. Дед Авдей белый как лунь, Марья плачет у него на груди. А
где-то в колхозном детском садике счастливо щебечут детишки...
Интересно и странно: поставив точку,
я не побежал в ближайшее издательство за авансом и даже не стал
перечитывать свой эпохальный труд, уместившийся в пять разбухших
клеенчатых тетрадей. Я просто запрятал их в самый недоступный
уголок секретера, завалив сверху старыми учебниками и дневниками.
Отдать их даже на свой собственный суд мне было не под силу: вместе
с удовлетворением в душе было какое-то опустошение и тоска.