Синий не поспевал за моей мыслью и
только поднимал руку, чтоб я остановился.
— Старина, не стоит благодарности, я
уступаю, потому что она не для меня — она любит экзотику. Она
эстетка, понимаешь? Она будет просто визжать, когда тебя увидит,
будет кончать от каждого твоего слова. Предки у нее вполне
интеллигентные люди, вы поймете друг друга, за это ручаюсь. Да и ты
мужик солидный, не вертопрах какой-нибудь. Ты где работаешь, в
цирке? — тут я опять задел его уцелевший нерв: он опять
зарычал.
— Не в цирке! Я... не в цирке!
— В кунсткамере что ли? В банке
сидишь, заспиртованный?
— Я не... не в банке, не в банке!
— Вспомнил: в зоопарке! Я тебя узнал!
Ты сидишь рядом с орангутангом, нет? Погоди, погоди, сейчас
вспомню, как тебя зовут: цейлонский бабу-ебудас, так что ли?
— Да ети-т-твою маковки, нет!!!
— Ну тогда сдаюсь, извини, обознался.
Просто здорово похож. А от бабы зря отказался. Хорошая телка, зря.
Ляхи — во! Жопа — во! — я развел руками до предела — а вот сиськи
маловаты: седьмой размер. Подкачали сиськи-то, говорю! Зато как
хорошо на роялях играет, ты бы знал: и все-то Мусоргского, и все-то
Мусоргского — любит она Мусоргского, понимаешь, особенно его ранние
этюды: си-бемоль и фа-диез. Ты любишь его ранние этюды? Ну, да, я
вспомнил, ты любишь его поздние вещи, однако ранние, доложу тебе,
тоже неплохи. Опять же папан ее — полковник милиции...
Про милицию не следовало говорить:
мужик заревел, как раненый вепрь. Сверху какая-то бабка истошно
закричала, что сейчас же вызовет милицию. Мы дружным дуэтом послали
ее далеко и надолго, а потом приложились к своим сосудам. Я
разделил оставшиеся подушечки по-братски, попрощался с этим чудом
природы и, возбужденный, не очень хорошо завеселевший, вышел на
площадь.
С Невы дул тугой, сырой ветер. Вино
ошеломило меня. Из живота поднимались все новые и новые волны
пьянящего жара. Я расстегнулся. Закурил. Засунул руки в карманы и
пошел навстречу толпе. Мне нравилось смотреть, как люди с
готовностью расступаются прочь. Я нарочно врубался в самую гущу. У
меня было очень суровое, жестокое лицо; мои глаза смотрели
презрительно и холодно, на губах остывала циничная усмешка. Я был
очень хорош, очень. Я представляю, как меня можно было бояться. Мне
хотелось кого-нибудь ударить в челюсть, но красиво и за дело. Мне
хотелось, чтобы кто-нибудь оскорбил меня. Еще мне хотелось обнять
кого-нибудь, или защитить, или утешить. И очень хотелось
поговорить. Один раз я остановился возле старика, который продавал
семечки из мешка, и спросил, откуда он родом. Старик меня
побаивался, суетился и все норовил всыпать семечек в карман
бесплатно. Он растрогал меня до слез. Маленький, несчастный и
одинокий! Сколько горя он вынес на своих худеньких плечах: война,
голод, коллективизация. А я — здоровый и сытый, на всем готовом, в
костюме за 220 рублей, надушенный! Я спросил, есть ли у него внуки.
Оказалось, что есть, двое. Я сказал, что это хорошо, что одинокому
хуже. Дал ему рубль за семечки, он замахал руками, не хотел брать!
Жалкий бумажный рубль! Да разве ж рубля он был достоин, да я ему в
ножки поклониться должен: спасибо, отец, прости нас, окаянных,
молодых, если сможешь, не серчай. Я ему так и сказал: прости, мол,
меня, не обижайся. Старик растрогался, стал завязывать мешок,
оглядываясь по сторонам, но я попросил его не уходить, и он
послушно развязал мешок, но смотрел куда-то в сторону и все вздыхал
и переминался с ноги на ногу. Жалко мне было его до слез. У меня
дед в деревне — ну вылитый такой же! Сухенький, маленький. Все
суетится, бывало, по хозяйству; косит траву, а сам кашляет, устал,
беззащитный совсем, так я ему и подсоблю: и травку покошу, и
навозец уберу, а то и дровишек наколю, коль надо...