Дитя во времени - страница 29

Шрифт
Интервал


Синий не поспевал за моей мыслью и только поднимал руку, чтоб я остановился.

— Старина, не стоит благодарности, я уступаю, потому что она не для меня — она любит экзотику. Она эстетка, понимаешь? Она будет просто визжать, когда тебя увидит, будет кончать от каждого твоего слова. Предки у нее вполне интеллигентные люди, вы поймете друг друга, за это ручаюсь. Да и ты мужик солидный, не вертопрах какой-нибудь. Ты где работаешь, в цирке? — тут я опять задел его уцелевший нерв: он опять зарычал.

— Не в цирке! Я... не в цирке!

— В кунсткамере что ли? В банке сидишь, заспиртованный?

— Я не... не в банке, не в банке!

— Вспомнил: в зоопарке! Я тебя узнал! Ты сидишь рядом с орангутангом, нет? Погоди, погоди, сейчас вспомню, как тебя зовут: цейлонский бабу-ебудас, так что ли?

— Да ети-т-твою маковки, нет!!!

— Ну тогда сдаюсь, извини, обознался. Просто здорово похож. А от бабы зря отказался. Хорошая телка, зря. Ляхи — во! Жопа — во! — я развел руками до предела — а вот сиськи маловаты: седьмой размер. Подкачали сиськи-то, говорю! Зато как хорошо на роялях играет, ты бы знал: и все-то Мусоргского, и все-то Мусоргского — любит она Мусоргского, понимаешь, особенно его ранние этюды: си-бемоль и фа-диез. Ты любишь его ранние этюды? Ну, да, я вспомнил, ты любишь его поздние вещи, однако ранние, доложу тебе, тоже неплохи. Опять же папан ее — полковник милиции...

Про милицию не следовало говорить: мужик заревел, как раненый вепрь. Сверху какая-то бабка истошно закричала, что сейчас же вызовет милицию. Мы дружным дуэтом послали ее далеко и надолго, а потом приложились к своим сосудам. Я разделил оставшиеся подушечки по-братски, попрощался с этим чудом природы и, возбужденный, не очень хорошо завеселевший, вышел на площадь.

С Невы дул тугой, сырой ветер. Вино ошеломило меня. Из живота поднимались все новые и новые волны пьянящего жара. Я расстегнулся. Закурил. Засунул руки в карманы и пошел навстречу толпе. Мне нравилось смотреть, как люди с готовностью расступаются прочь. Я нарочно врубался в самую гущу. У меня было очень суровое, жестокое лицо; мои глаза смотрели презрительно и холодно, на губах остывала циничная усмешка. Я был очень хорош, очень. Я представляю, как меня можно было бояться. Мне хотелось кого-нибудь ударить в челюсть, но красиво и за дело. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь оскорбил меня. Еще мне хотелось обнять кого-нибудь, или защитить, или утешить. И очень хотелось поговорить. Один раз я остановился возле старика, который продавал семечки из мешка, и спросил, откуда он родом. Старик меня побаивался, суетился и все норовил всыпать семечек в карман бесплатно. Он растрогал меня до слез. Маленький, несчастный и одинокий! Сколько горя он вынес на своих худеньких плечах: война, голод, коллективизация. А я — здоровый и сытый, на всем готовом, в костюме за 220 рублей, надушенный! Я спросил, есть ли у него внуки. Оказалось, что есть, двое. Я сказал, что это хорошо, что одинокому хуже. Дал ему рубль за семечки, он замахал руками, не хотел брать! Жалкий бумажный рубль! Да разве ж рубля он был достоин, да я ему в ножки поклониться должен: спасибо, отец, прости нас, окаянных, молодых, если сможешь, не серчай. Я ему так и сказал: прости, мол, меня, не обижайся. Старик растрогался, стал завязывать мешок, оглядываясь по сторонам, но я попросил его не уходить, и он послушно развязал мешок, но смотрел куда-то в сторону и все вздыхал и переминался с ноги на ногу. Жалко мне было его до слез. У меня дед в деревне — ну вылитый такой же! Сухенький, маленький. Все суетится, бывало, по хозяйству; косит траву, а сам кашляет, устал, беззащитный совсем, так я ему и подсоблю: и травку покошу, и навозец уберу, а то и дровишек наколю, коль надо...