— Расходитесь.
Он всегда начинал так вяло, словно
сил совсем не было.
— А в чем дело? — дерзко спросил
Китыч, еще не остывший после подвига.
Балгазин оторопел. Это был бунт.
Приходилось жертвовать достоинством, а этого участковый терпеть не
мог — тут же начинал орать, как истеричная баба. Сам, видать, знал
за собой этот грех.
— А в том, — все еще сдерживаясь,
процедил он, — что ваши матюги за версту слышно, ясно? Орете, как
дикари. Золото, золото! Вы сначала на курево себе заработайте. Кто
разбил будку?
— Какую будку?
— Телефонную! Ну, в общем, разошлись
быстро, ясно? Клуб закрыт. Все. Разошлись, я сказал.
Если Балгазин сказал, спорить было
небезопасно. Мы переглянулись многозначительно и вдруг все
вздрогнули.
— Мать моя-женщина, — раздался
певучий грудной голос, — кого я вижу!
Ирка! Ирка-облигация, как ее звали в
шутку в нашем кругу. Нарисовалась из тьмы во всем своем вульгарном
великолепии. Балгазин заурчал от злобы.
— Ой, и товарищ лейтенант тута!
Здрасте.
— Расходитесь, — глухо повторил
участковый.
Бесстыже играя густо подведенными
глазами, Ирка томно протянула:
— Товарищ лейтенант, а когда вы меня
заберете? Помните, обещали?
Мы все потупили головы, чтобы скрыть
злорадные ухмылки. Балгазин ответил чуть дрогнувшим от обиды
голосом:
— Не беспокойся, Азарова, я свои
обещания помню.
— Ой, правда? А я думала, забыли.
Китыч не то рыгнул, не то гоготнул,
не выдержав.
— Я долго буду ждать! — завопил
Балгазин безобразно-тонким фальцетом и, пораженный собственным
бессилием, схватился за кобуру. Ирка взвизгнула, мы отпрянули с
хохотом и свистом. Бедняк еще что-то кричал нам во след, я
расслышал только: пересажаю к чертовой матери! В этот миг я,
кажется, впервые понял трагедию этого человека: он был добрым, но
кто-то когда-то убедил его, что он злой. А быть злым он так и не
научился.
Мы возбужденной стаей двинулись к
детскому садику.
— Чтоб ты сдох, легавый, —
резюмировала Ирка, затесавшаяся в нашу кодлу.
Ирку уважали за наглость. Ходили
слухи, что ее отец был известным вором-рецидивистом. В седьмом
классе она утратила девственность, а в восьмом учителя дружно
отказались ее учить. Да и чему они могли научить ее? У нее к 17
годам было уже три аборта, и она могла на одном дыхании выпить
бутылку «Агдама» из горлышка. Была она дородна и румяна, пожалуй
даже красива, хотя это слово как-то не шло к ней, и я ни разу не
слышал, чтоб кто-то сказал о ней не-что подобное. Чувственные губы
ее всегда были неприлично-влажными и алыми от помады. Такие губы
могли произносить только порочные слова, и она их часто произносила
низким грудным голосом, вгоняя в краску даже отпетых гопников. Я
иногда представлял, как слизываю ароматную помаду с ее губ, но
вообще-то я побаивался Облигацию. Я боялся ее глаз: заглядывать в
них было столь же опрометчиво и опасно, как и попасть по ошибке в
женский туалет. Хотелось тут же извиниться и попятиться куда-нибудь
в безопасное место. От нее веяло чем-то до того цельным,
законченным и первобытным, что я чувствовал себя рядом с нею
каким-то утонченным выродком с тонкими, как паутина, нервами и
интеллигентским шлаком в мозгах. Доходило до странностей: например,
разговаривая с Облигацией, я всегда ловил себя на мысли, что
произношу слишком много слов. Или недостаточно убедительно ругаюсь.
Удивительное дело, если с Китычем я матюгался легко и естественно,
то с Облигацией я даже самые простые, затертые матюги выдавливал с
трудом, словно маленький мальчик, которого родители заставили
повторить нехорошее слово. Мне казалось тогда, что Облигация видит
меня насквозь, видит, что я вовсе не такой грубый и неотесанный,
каким представляюсь; что мое хлипкое нутро не спрятать. Я выдавал
себя то краской стыда, то сложной фразой с непонятными словами, то
про-клятой задумчивостью, когда до меня было трудно докричаться —
«Болен, Болен, очнись, ты дрищешь!» (Сама Ирка как-то призналась,
что не понимает, как можно думать, если не с кем поговорить.) Китыч
часто наводил на нее похотливый взгляд, но безрезультатно. В
последнее время Ирка предпочитала нашей компании настоящих блатных
и появлялась в клубе все реже, скорее по привычке.