А послезавтра --
лучше.
Правда?
Нет, Княгиня, ты
действительно так думаешь?! ты действительно...
* * *
Проснулась в поту.
Холодная.
Живая.
В крохотное окошко
гурьбой прыгали солнечные зайчики. Весенние; линялые. Бежали через
приоткрытую дверь в сени, дальше, в горенку; резвились там на
серебре риз, на фольговом золоте кивота... Дышать было трудно, но
ноги оказались на месте. И никакого рояля. Сгинул, проклятый.
Только стучит где-то далеко, подпрыгивает на стыках -- слышишь? от
клавиши к клавише, от шпалы к шпале... поезд.
Не в ад, нет.
Ближе...
Да, Княгиня, знаешь,
-- это иногда хуже любой болезни: понимать, и быть бессильной
что-либо сделать. Это проказа души. Гниешь заживо, и не болит.
Потому что вырвалась из жаркой, лихорадочной трясины -- не за
просто так. Потому что -- поезд. Гудит на полустанках. Потому что
упрямая Ленка-Ферт, подельщица твоя договорная, так и говорила
тогда: "Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. сыграем
еще в четыре руки?" Она говорила, а ты запрещала. Плохо запрещала,
видно. Не послушалась Ленка.
Стучит поезд; дым из
трубы -- кольцами.
Везет.
И Сила теплится в
животе робким огоньком.
Греет.
Скрипнула дверь.
Сунулась внутрь, в камору... нет, не вдова Сохачиха, сиделка
дармовая. И не корявый Федор с его вечным "А-а...". Старушонка
сунулась: мелкая, жеваная, в засаленном салопчике под шубейкой.
Печеная картошка вместо лица. Одни глазки блестят себе под
кустистыми, мужскими бровями; глазкам интересно.
Углядели глазки.
Вон, на колченогой
тумбочке: кружка.
Полная, до краев.
-- Ишь ты... --
треснул участливо старушечий, пустой рот. -- Ишь... зряшное
дело...
Уцепила кружку сухими,
суставчатыми пальчиками.
Присела мышкой к
топчанчику.
-- Выпей, золотце!
полегчает...
Поднесла участливо; к
самим губам.
Помнишь, Рашка? -- ты
тогда села. С размаху. Знала, что не сможешь, что шевельнуться -- и
то будто реку вспять; а все-таки села. Взяла кружку из добрых рук.
А хотелось взять хрупкое, износившееся запястье нежданной гостьи;
взять, как умела раньше.