Я, не оборачиваясь, позволил себе
кривую усмешку. Наконец-то.
— С огромным удовольствием,
шеф.
И в этот самый момент, на пике
своего маленького, горького триумфа, я уловил его. Тонкий, но
настойчивый, тошнотворно-сладковатый запах. Запах, который на
профессиональной кухне был страшнее пожара. Запах, означающий
неминуемую катастрофу.
Бытовой газ.
Я резко обернулся. Серж, ослепленный
гневом, шагнул ко мне, видимо, чтобы схватить за китель. Его
дорогая, начищенная до блеска туфля зацепилась за газовый шланг,
идущий к одной из конфорок… Металлический наконечник окончательно
сорвался с патрубка с тихим, зловещим шипением.
Я открыл рот, чтобы крикнуть, чтобы
предупредить, но было поздно. Я лишь увидел, как от открытого
пламени соседней горелки, где томился мой идеальный соус, к полу
метнулась тонкая, почти нереальная голубая искра.
Мир исчез. Растворился в
ослепительно-белом, беззвучном свете и оглушительном реве, который,
казалось, разорвал саму ткань реальности. Последней моей мыслью, до
смешного спокойной и профессиональной мыслью в этом апокалипсисе,
была:
«Надеюсь, гребешки на пятом столе
успели остыть до идеальной температуры в шестьдесят два
градуса».
Ослепительный, всепоглощающий белый
свет, который стер мир, сменился не тьмой, а ее отсутствием.
Пустота. Вязкое, безмолвное небытие, лишенное звуков, мыслей и
ощущений. Я парил в этом ничто, бесконечно долго или всего лишь
мгновение — время здесь не имело значения.
Разум, привыкший цепляться за
детали, за текстуры и ароматы, оказался в вакууме, и это было
страшнее любой боли. Это была не смерть, как ее описывают в книгах,
а полное, тотальное аннулирование. Конец всего.
Потом, из самой глубины этой
бездонной пустоты, словно первый росток, проклюнулось
ощущение.
Холод.
Он не пришел извне, он родился
внутри, в самой сути моего нового существования. Глубокий, вязкий,
пронизывающий до костей холод, какого я не чувствовал с тех самых
пор, как подростком сбежал из промозглого приюта в детстве, где
вечно пахло сыростью.
Следующим камнем в этой кладке стала
боль. Она не ворвалась криком, не обожгла, не пронзила. Она просто
была. Тупая, тягучая, всепроникающая боль изможденного,
истерзанного тела. Она гнездилась в каждой клетке как плесень,
проросшая в сыром хлебе.
Ныли кости, словно их долго
вымачивали в ледяной воде, а затем медленно скручивали.
Протестовали мышцы, которых, казалось, почти не осталось под кожей
— они болели не от напряжения, а от его отсутствия, от слабости, от
атрофии, от того, что тело начало пожирать само себя в отчаянной
попытке выжить. Болела даже кожа, стянутая слоями въевшейся грязи и
покрытая мелкими ссадинами.