Оно спадало с плеч, оставляя ключицы в центре внимания – как будто именно оттуда начинается жизнь.
Талия была затянута лентой, точно её держала сама Венера.
Бёдра под тканью – форма греха. Мягкая, тёплая, беззащитная и абсолютно недосягаемая.
Я хотел встать рядом, положить ладонь ей на спину, на самую выемку между лопатками, и просто стоять. Или сорвать с неё эту ткань – не из грубости, не из нетерпения, а потому что она сама была слишком опасной формой искусства.
Это было не платье. Это было намерение.
Провокация, завернутая в нежность.
Оно не кричало “возьми меня”.
Оно шептало: “если ты дотронешься – ты уже мой.”
Я почувствовал, как сжались пальцы.
Я хотел держать её за запястья.
Положить спиной на холодный борт яхты.
Смотреть, как её дыхание сбивается.
Срывать с неё это проклятое платье – не вниз, а в стороны, чтобы оно разлетелось, как подстреленный лепесток.
Ты когда-нибудь хотел сорвать ткань не потому, что хочешь женщину, а потому что хочешь спастись от того, что она с тобой делает?
Я – да.
Она обернулась.
И в её взгляде не было ни капли удивления.
Будто знала, что я здесь. Что я смотрю. Что я уже сжёг все свои резервы, но всё ещё стою.
Мы сели за стол. Энн говорила – легко, шумно, с искренностью, которую она умеет носить, как колье: без стыда. Она говорила о Кейт. Не подозревая, что сидит между минным полем и огнём.
А я смотрел.
На то, как Кейт откидывает волосы за плечо.
Как касается пальцами бокала.
Как пьёт мимозу – не торопливо, с выдохом, как будто пробует мужчину, не глотая.
Нико наклонился к Энн.
Шепнул.
Она рассмеялась.
Они встали.
Она первой. Он – следом. Руками на её талии. Поцелуем в шею.
Пара, как из рекламы. Счастье, как из шаблона.
Кейт усмехнулась. Покачала головой.
И вот тогда – я повернулся к ней.
Но я знал: если она сейчас скажет хоть одно слово, хоть одну фразу – я не дождусь заката.
Я поцелую её.
Так, как будто это война.
И это будет самая красивая капитуляция в моей жизни.
Я отвечал на звонки, как будто весь ад спорил, кто из них прокричит мою фамилию громче.
Каждые двадцать минут – Лука.
Каждые двадцать минут – тревога.
И страх.
Страх – правильный, острый, лояльный.
Он боялся ошибиться. Он боялся меня.
И, чёрт возьми, правильно делал.
– Если ты ещё раз спросишь меня про бумаги по Салери, – сказал я, не повышая голоса, – я пришлю их тебе в гробу. Вместе с последним штампом.