Надо сказать, я не больше верю в силу самоанализа, чем в действенность западного здравомыслия. Просвещенные китайские художники не рискнули, игре зеркал и портрета они предпочли духовные резонансы. И я рад был бы сказать, кто я, когда жду дождя. Я – бессмертный из разбрызганной туши, обезображенное существо без окончательных форм, своим взглядом и походкой играющее на многозначительной тайнописи. Я люблю, чтобы все двигалось быстро, но произвожу впечатление довольно медлительного человека. Я держу в голове, как образец и сожаление, портрет бессмертного мудреца, написанный Лян Каем[2]. Чтобы хватило пары штрихов, одного дуновения, но какого дуновения – и можно было бы сказать, кто он! Жест без видимых препон действен, как стрела. Но в живописи, как и в жизни, нет мишени – ее надо искать на стороне, вдали, там, где мы не рассчитывали быть тем, чем в конечном счете стали.
Чтобы вы отчетливо поняли, кто я такой, я поделюсь с вами кое-какими воспоминаниями. Воспоминаниями, которые служат мне доказательствами и всплывают, особенно когда я устаю, призывая меня на суд, где судьи – мои родные. Потому что я – тот, из-за кого моя семья в очередной раз пережила трагедию.
«С моей вдавленной щекой я никогда не найду женщину, которая согласилась бы стать моей женой. Я не буду зарабатывать достаточно денег, чтобы содержать мою мать, когда она состарится. Мне придется всегда скрывать лицо под козырьком каскетки[3] или под шляпой. Будет ли моя страна однажды гордиться моим вкладом? Никогда…»
Эти очевидные истины невольно и безмолвно внушало мне мое окружение. Они теснили мне грудь, обжигали и без того обнаженные нервы, подтачивали суставы и угнетали все мое существо. Только позже я понял, что значит жить под прессом невидимого зеркала, в смирительной рубашке, которая не дает дышать и искажает истину, шепча на ухо: «Вот чем ты никогда не сможешь стать, вот как ты никогда не сможешь жить».
О себе я все же должен сообщить один объективный факт, который не определяет меня как такового, но укореняет в образе жизни и мыслей: я – китаец. Никто, кроме, разумеется, моих соотечественников, не может догадаться, что это включает не только ряд конкретных обязательств, но еще и унаследованные эмоции, семейное и космическое сознание, тяжелое молчание предопределенного окружения, как это иногда бывает в еврейских семьях.