тому ярчайший пример), но стоить вспомнить, что говорил про ветер истории лев
32, попираемый на том судилище шакалами, и понять, что в общем и целом сентенция
On fit l'histoire après sa mort
История ж суд свой вершит после смерти
– верна.
И всё же не только чёрной тоской и болью за Родину пронизана книга. Классическое произведение – вне зависимости от творца – Бомарше ли пишет свои пьесы, Буше ли колдует со светом, живописуя прелестницу, или Моцарт творит волшебную гармонию мелодий из семи нот и птичьего пения – всегда заканчивается мажорным аккордом. Вот и у Буазара сквозь казалось бы чёрную меланхолию басни «Тюльпан» просвечивается надежда, что Его Величество всё же займётся страной, а не продолжит разврат со своими фаворитками, разъедающий мораль и нравственность, а заодно и экономику летящей в пропасть страны (впрочем, надежде той сбыться было не суждено: Людовик XV умрёт от оспы, которой его наградит молоденькая девушка, предложенная в постель государю Жанной Дюбарри), а сквозь боль и отчаяние, как и в басне «Перепёлка и куропатка» прорывается радость будущей весны; и нет, это не гедонизм в камере смертников типа «Шайтан Бубна, наливай вина!», и не пропагандистские «потёмкинские деревни», утверждающие, что светские хроники и подковёрная борьба в правительстве – это и есть самая суть жизни народа; нет, басни, воспевающие радость прежде смерти, пронизаны ярошенковской всюдужизненностью: это эффект отрицания собственного отрицания, эдакая лебединая песнь любви посреди бушующей смерти или внезапно возникшая подсознательная тяга к посконно русским напевам типа андреевской «Матушки-земли»33 или творчеству Надежды Кадышевой34 как реакция на культуру отмены русской культуры в Европе (и Достоевского35 со всем кинематографом тоже?).
Как пример – «Подёнка36 и гусеница» (L'éphémère et la Chenille, IV; VI), казалось бы, обнажающая спор между вечным и конечным, но морок сей легко проходит, если знать, что сама-то гусеница – вечная схимница – это только этап жизни насекомого. А самое интересное, что после схимы своей гусеница едва ли чем будет отличаться от той же подёнки, согласно раннее написанной басне37 ироничного француза.
Предыдущему произведению комплементарна басня «Ласточка и старик» (L'hirondelle et le Vieillard, IV; XXIX), где сквозь взаимную пикировку главных героев так и брезжит их жизнелюбие: и ласточка, и старик строятся, казалось бы, напрасно, но ежели ласточка выполняет заложенную инстинктами программу, дабы оставить потомство, то старик… а старик делает то же самое, только лет в восемьдесят, когда детки уже появились, поди и внуков с правнуками полны горницы, а самому уже давно на кладбище прогулы ставят (в XVIII веке средняя продолжительность жизни во Франции достигала 25-27 лет); безумие? Ой ли? Сколько в наше-то время мужчин после сорока начинают строить дома, от дачной хибарки до особняка? Стремление оставить после себя что-то детям, возможно, видится иррациональным, да только понимание, что нет более мудрой архаики, чем эволюционные механизмы и безусловные рефлексы (а забота о потомстве – это наиболее совершенное проявление формы родительского инстинкта, то есть совокупности безусловных рефлексов) ставит всё на места. Поэтому и пикировка сенатора и ласточки больше похожа на тихий спор китайских мудрецов, чем на потасовку футбольных фанатов, и пронизана какой-то светлой радостью.